Последние годы Алексея (2)
Автор: Михаил Глебов, июль 2003
Впрочем, убежище под кроватью действовало от силы несколько месяцев по смерти бабушки. Ибо я к этому времени ростом уже почти сравнялся с дедом - тем более что он, и без того невысокий, по старости сгорбился и усох. Как мы помним, более дальновидная Валентина еще задолго до этого времени старалась не раздражать меня зря. Но Алексей, в ослеплении своего эгоизма, попросту не понимал, что может однажды получить отпор, как по смерти Валентины не верил, что останется без обслуживания - и ведь действительно не остался! И он, повинуясь мгновенным вспышкам раздражения, раз за разом выступал против меня с палкой, а ставшие уже традиционными бегства под кровать как бы гарантировали неизменность этого порядка.
Этому еще сильно способствовало мое подсознательное убеждение, что все взрослые, независимо от лиц, как бы выше рангом, и если они атакуют, то ребенок, вне зависимости от своей правоты, должен им уступать; а уж о том, чтобы поднять на взрослого руку, - этого, судя по всему, не представляли себе даже Щальевы. Ибо в советское время, как бы его там ни ругать, воспитание детям давалось достаточно жесткое, и если ребенок при встрече с соседом не торопился здороваться, то сразу попадал в негласный "черный список" и его имя трепали во всех пересудах.
Но всякому терпению, как известно, приходит конец; и вот однажды, после очередной школьной взбучки, я в раздраженном состоянии отправился к деду с лекцией; тот, конечно, опять не слушал; я рассердился сильнее обычного; дед привычно вооружился палкой и направился в спальню; но в этот раз я не стал более от него прятаться. Я выступил ему навстречу и схватился врукопашную. Силы наши оказались примерно равны, ибо дед вообще был физически очень силен, так что это ощущалось даже в 85-летнем возрасте; вспомним хотя бы, что всего за год до описываемых событий он на даче без чужой помощи смог освободиться из-под упавшего на него тяжелого шкафа. Я же привык числить себя в школе беззащитным; кроме того, я понимал, что в случае победы Алексей может отдубасить меня всерьез, да еще палкой, а защитников рядом не было. Но в жизни каждого уважающего себя человека бывают моменты безоглядных поступков, и если они не порождены злом, Господь как бы идет человеку навстречу и избавляет его от тяжелых последствий.
Мое главное счастье было в том, что мне даже в голову не пришло воспользоваться слепотой деда, чтобы безнаказанно избивать его более длинным орудием - к примеру, чугунной кочергой, которая всегда стояла в ванной. Я хотел только отобрать у него палку, словно жезл у фельдмаршала, чтобы лишить его силы. И я отступил в другую сторону, к столовой, а когда дед привычно направился в спальню, крикнул ему вслед, чтобы он обернулся. Уже из одного этого Алексей мог бы понять, до какой степени он беззащитен, и если не из благородства, то хотя бы из чувства самосохранения покончить дело миром. Но он только обрадовался, что его обидчик сам подставляется под удар, и, развернувшись, замахнулся палкой, - и этим в духовном отношении сделался виновен, что и предопределило исход схватки.
Я ринулся вперед и крепко схватил палку за оба конца. Минуты две мы, словно борцы, гнули друг друга в разные стороны; наконец дед начал уступать, и как только этот факт дошел до его сознания, его великодержавный эгоизм мгновенно обернулся диким ужасом за свою шкуру. Поединок закончился; палка решительно перешла в мои руки; дед, ссутулясь, поспешил в свою комнату и отныне перестал округлять свои фарфоровые глаза по каждому случаю.
Однако мы не можем требовать от ребенка, вовсе не знакомого с духовными истинами, да еще затюканного школой и втайне жаждущего реванша, - мы не можем требовать, чтобы, одержав решительную победу над сильнейшим противником, он смог бы на этом остановиться и удержать себя в рамках дозволенного. К сожалению, не смог этого сделать и я. Известно, что состояние человека, не прошедшего искушения, становится хуже, чем до него. Хуже стало и Алексею; ибо я распоясался и ближайшие несколько месяцев надоедал ему примерно тем же способом, как школьные озорники одолевали меня самого. Этот опыт в моей жизни был по-своему уникальным и более нигде и никогда не повторялся.
Поражение деда в борьбе за палку привело к тому, что мое презрительное к нему отношение, возникшее уже давно, теперь очень кстати дополнилось силовым превосходством, и Господь как бы испытывал, насколько далеко я решусь зайти. С чисто внешней точки зрения наша стычка прошла без последствий, как и все предыдущие раздоры: назавтра я снова явился со звездами, а дед, конечно, прежним порядком не мог их запомнить. Но в глубине оба мы понимали, что перейден некий рубеж: я сознавал, что в принципе могу заходить в своем недовольстве сколь угодно далеко, лишь бы это не стало известно родителям, дед же - вероятно, впервые за всю свою долгую жизнь - обескураженно почувствовал свою беззащитность перед дефективным мальчишкой, которому неизвестно что может взбрести в голову. И я видел, что он явственно трусит, и поскольку такое состояние было для него менее всего характерно, мне становилось как-то неловко за нас обоих; сверх того, я вовсе не желал лишиться бесценной возможности часами молоть ерунду; одним словом, наши собеседования продолжали течь столь же мирно, как и прежде.
Однако презрение к деду вкупе с чувством собственного превосходства должны были проявляться каким-то образом, и это делалось в промежуток между окончанием лекции и приходом родителей. Дразнилки вроде "а дед штаны потерял" теперь звучали постоянно и уже редко находили адекватный ответ; дед угрюмо молчал, а если когда и вспыхивал, то быстро спохватывался. Я же выискивал различные способы "безобразий" - но таких, которые сочетали бы забавность с безобидностью. Ибо я ни в малой степени не желал всерьез третировать деда, как этого, вероятно, не желали и школьные озорники относительно меня самого. Им казалось, что они просто безобидно развлекаются, потому что ведь не бьют же меня и не причиняют действительного вреда. Но они забывали, что у всякого человека есть гордость и чувство собственного достоинства, и когда эти жизненно важные вещи бездумно нарушаются чужим озорством, то становится даже больнее, чем от настоящих физических ударов. Кроме того, "жертва" не имеет представления, как далеко могут зайти эти наскоки, и всегда склонна опасаться худшего. Так было со мной; то же, как выяснилось, стало и с дедом.
К примеру, над дверью, ведущей из длинного коридора в прихожую, были привинчены крючки для бельевых веревок, и дед, выходя из комнаты, неминуемо проходил под ними. Как-то раз я придумал повесить на нитке ластик таким образом, чтобы дед, выходя, сослепу касался его лицом. Понятно, что эта простейшая шалость не могла принести деду никакого вреда; но ведь психологически она лишь подчеркивала его беззащитность и заставляла всерьез опасаться более серьезных покушений. Или же я привязывал веревку одним концом к спинке дедовой кровати, а другим - к стулу, стоявшему возле стола. Когда дед выходил из комнаты, его путь лежал как раз между ними; он натыкался на веревку и около метра с грохотом тащил за собой стул. - По правде говоря, сегодня я не помню каких-либо иных покушений на деда, но и эти, по-видимому, досадили ему более чем достаточно.
Родителям дед, однако, не жаловался - вероятно, по той же причине, которая заставляла меня молча сносить наскоки школьных озорников: дед не верил в реальную помощь родителей, но опасался взамен дополнительно разъярить меня. Сам будучи в душе черствым и безжалостным, он естественным образом прилагал это качество и ко всем другим людям, так что ему и в голову не приходило как-то меня усовестить или поговорить по-хорошему. А зря, ибо этот путь мгновенно привел бы к решению проблемы и - более того - мог бы существенно укрепить наши отношения, поскольку, в сравнении с обычной болтовней, представлял несомненный шаг в глубину, которого я всячески домогался. Но на терниях не растут яблоки, а от эгоистов нельзя дождаться порядочности и душевной чуткости, так что этот важный шанс был дедом упущен. И тогда Господь разрубил этот узел другим способом, весьма позорным для деда и поучительным для меня.
Я уже раза два упоминал об огромном гипсовом слоне - свадебном подарке Алексею и Валентине в 1921 году, - который, словно языческий идол, державно высился на бабушкином книжном шкафу. Ростом он был не менее полуметра и чуть больше в длину, желтоватый от времени и очень тяжелый. Он, задрав хобот, трубил, зад же его был повернут к двери, так что он, символизируя мещанское счастье, вечно входил в комнату Ларионовых. Словно черти помутили мой разум: я взял давешнюю веревку, но вместо стула привязал ее к ноге слона а другой конец сунул деду и попросил тянуть. Во мне, не знаю отчего, возобладало твердое убеждение, что дед как-то догадается о моей проделке и не станет тянуть, и все обойдется одной шуткой. Но черти в равной степени помутили и разум деда, так что он, не спрашивая причин (которых я бы заведомо не смог ему представить), честно выполнил мою просьбу. Последовал дикий грохот, когда этот древний и тяжелый истукан, покинув свое пристанище, описал широкую параболу (Алексей дернул на совесть) и вдребезги разлетелся у подножья его кровати.
Последовала немая сцена, заимствованная отсюда Гоголем для своего "Ревизора". Я был до такой степени ошарашен случившимся, что вообще посчитал свою жизнь конченной. Ибо есть поступки, которые делать совершенно нельзя, потому что тогда преступнику не остается места в обыденном течении житейских вещей. Не в меньшей степени был потрясен и дед. Вдруг, спустя немного времени, он закрыл лицо руками и будто заплакал, приговаривая: "Ты разбил мое счастье!" - И я уже был готов окончательно провалиться сквозь землю, когда Алексей вдруг сменил тон и утешил меня, что, мол, прошлого не воротишь и даже можно бы не рассказывать об этом родителям.
И тут вдруг на меня сошло озарение - самое первое такого рода на моей памяти, когда словно небесный луч озарил истинные причины лицемерного поведения взрослого человека. И я со всей очевидностью ("словно в свете дня", как выразился бы Сведенборг) разглядел, что дед, в сущности, нисколько не опечален гибелью слона, но с омерзительной расчетливостью решил разменять его обломки на свою будущую безопасность: он не будет иметь ко мне претензий и ничего не расскажет родителям, а я за это отстану от него со своими ластиками и веревками.
И тогда меня передернуло от брезгливости, которая смешалась с чувством собственной вины и породила внезапное открытие, что дед - он чужой, наподобие тех, в школе, и с ним нельзя обращаться по-свойски, безобразить по-родственному и прощать по-человечески, что с этим чужим человеком, в сущности, действуют гражданские нормы отношений, регулируемые законодательством (я тогда не умел высказать это словами, но почувствовал достаточно ясно), и что мои дурацкие демарши против него ничем не лучше, чем если бы их жертвами оказались соседи по даче.
Разумеется, скрыть гибель слона от родителей было нельзя, хоть я и вынес обломки; но поскольку дед весьма неубедительно взял вину на себя, они махнули рукой и не стали устраивать мне судилища; возможно, они в душе даже радовались такому ущемлению их давнего недруга. Но с этих пор дед для меня превратился из родственника в соседа. Опять-таки, внешне почти ничего не изменилось: я так же ходил к нему болтать ерунду, но уже не гневался и не требовал повторять, как не стал бы делать этого в отношении, допустим, родителей Светы. Но внутренняя связь, и без того едва теплившаяся, была окончательно перерублена, и наша квартира в моих глазах сделалась коммунальной, как то и утверждали всегда родители: дед - не наш, он для нас человек посторонний.
Сегодня я склонен думать, что приключение со слоном, как и практически любой случай, выходящий из нормального порядка вещей, имеет некое мистическое значение, т.е. является предупреждением, пророчеством, знамением. Нет сомнений, что этот древний и мощный идол, вознесенный под самый потолок комнаты и, таким образом, господствовавший над ней, изображал мещанский уклад и подход к жизни, доминировавший в обеих семьях и особенно у Ларионовых. Следовательно, его свержение означало переход к жизни более духовной. Инициатором действия выступила моя детская невинность, интуитивно не приемлющая мещанской грязи, и ее в этом казусе изображал я сам. Исполнителем же "казни" выступила моя любовь к себе, ибо переход осуществлялся не ради религиозных принципов, о которых я тогда понятия не имел, а ради собственного будущего благополучия. И вполне логично, что этот фактор изображал махровый эгоист Алексей. А что мы оба парадоксально не смогли предвидеть вполне очевидного результата - так оно и вышло, поскольку ни моя невинность неведения, ни моя любовь к себе не предполагали и не желали того преобразования и возрождения моего духа, первым шагом к которому как раз и послужило "свержение слона".
Теперь, заканчивая рассказ о дедовых посиделках, нужно еще упомянуть о кормлении голубей. В дошкольное время мы с Ольгой иногда заходили во двор церкви Николы в Хамовниках, где эти пестрые неряшливые птицы кормились огромными табунами: богомольные старушки притаскивали сюда не только батоны, но даже целые котлы с кашей и разбрасывали ее по асфальту. Уже тогда я пытался организовать кормление голубей на балконе, но балкон принадлежал Валентине, которая вовсе не горела желанием чистить их въедливый помет. После ее смерти это ограничение отпало само собой, и я, привыкший обстоятельно подходить ко всякому делу, организовал на крышке тяжелого дедова шкафа заправскую кормушку. Для этого был использован картонный поддон от торта с невысокими твердыми бортиками; я намертво прикнопил его к верхней плоскости, а внутрь засыпал пригоршни белого хлеба, который перед этим нарезался в кухне мелкими кубиками. Обыкновенно я заготавливал этого корма гораздо больше, чем нужно, и все избытки хранились на подоконнике в специальных банках.
Голуби не заставили себя ждать, и вскоре злосчастный дедов балкон обратился в подобие самого низкопробного птичника. Вернувшись из школы, я только успевал подбрасывать этим обжорам хлеба из банок. Выяснилось, что голуби напрасно зовутся "птицами мира": заполонив собой все пространство вокруг вкусной коробки, они не шутя долбили друг друга клювами или, прищемив соперника за шею, таскали его по всему балкону. Наиболее сильные особи залезали прямо в коробку и, уже насытившись, принимались разбрасывать корм ногами. Прочие в ожидании своей очереди толклись на перилах, повернувшись головами на улицу, хвосты же их свисали на балкон, весь пол которого вскоре был разукрашен до неузнаваемости. Тут уже взбунтовалась мать, не привыкшая жить в свинарнике. Я стал застилать балкон и крышку шкафа газетами, которые шелестели и, размахивая страницами, уносились ветром; толку от этого вышло немного, и в конце концов под давлением родителей кормушка была ликвидирована.
Тут неожиданно выяснилось, что голуби согласны по целым дням сидеть тучей на балконе просто так, питаясь одной надеждой, которая, как известно, умирает последней. Уже с рассвета они скреблись корявыми лапами по оцинковке карниза, воспринимая угрожающие жесты Риты более чем добродушно. Так продолжалось, наверное, целый год, прежде чем до этих придурков наконец дошло, что ресторан закрыт. И все это время мать, ожесточенно бранясь, вывозила с балкона их обильные приношения.
Больше того, одна пара растрепанных и, по всей видимости, уже немолодых голубей соорудила под дедовым шкафом гнездо и даже отложила там яйца. Родители были весьма недовольны, ибо гнездо шло вразрез с какими-то известными им приметами. Но я имел глупость рассказать о своем открытии деду. Назватра, когда я был в школе, дед вышел на балкон с палкой и шарил ею под шкафом до тех пор, пока не перебил все яйца. Вернувшись, я увидел разбросанные по балконному полу веточки и размазанный густой желток, и это ничем не оправданное варварство еще далее отстранило меня от деда.
* * *
В летние месяцы Алексей по-прежнему обитал в малой комнате дачного дома, которая из-за отсутствия хозяйки казалась теперь нежилой, заброшенной и какой-то мрачной, несмотря на южную сторону и белый, выкрашенный еще Валентиной потолок. Дед здесь только спал и лежал на кровати; Рита накрывала ему на стол на террасе, куда теперь из своей комнаты вернулись кушать и мы. Зрелище почти слепого и неряшливого старика, шарящего корявыми пальцами по тарелкам с едой, роняющего изо рта куски и смачно чавкающего вставной челюстью отнюдь не способствовало моему аппетиту.
Особенно меня бесило, когда дед, не нащупав возле тарелки полагавшегося ему ломтя белого хлеба, повелительным тоном требовал: "Хлебца!" Я едва удерживался от брани, Иван угрюмо молчал, Рита отрезала кусок и подавала ему в руки. За дальностью крана посуду обыкновенно мыла тоже она. В промежутках между трапезами дед привычно лежал на кровати, лишь изредка выбираясь посидеть на лавочке перед террасой. Радио-наушников здесь не было, и Алексей, лежа, развлекался перекличкой с воронами, которые то и дело садились на макушку ближайшего электро-столба. Ворона, кое-как поместившись на скользкий заостренный верх, строго осматривала свои владения и наконец, поднатужившись, изрекала: "Кар-р-р!". "Кра-а-а!" - тут же отвечал из своей комнаты дед. "Тьфу, дурак!" - думала ворона и, соблюдая верное произношение, повторяла: "Кар-р-р!". - "Кра-а-а!" - "Да кар-р-р же!" - "Кра-а-а!" - "Тьфу, дурак! Кар-р-р!" - "Кра-а-а!" - "Да хватит же тебе! - потеряв терпение, всовывалась в комнату Рита. - Что соседи-то подумают?" - "Кар-р-р!" - ритмично доносилось с верхушки столба. - "Кра-а-а!"…
Главной проблемой на даче для деда, разумеется, была уборная, расположенная в полусотне метров от его лежбища. Никогда не страдая поносом, Алексей два-три раза в день неспешно тащился туда со своей палочкой, вполголоса распевая веселые песни. Ночью ему служило объемистое ведро с крышкой, которое он заполнял с большим усердием, крышку же не любил и вместо того формально прикрывал свое творчество сверху газетой. Понятно, что к утру в небольшой замкнутой комнате царила дикая вонь, в которой Алексей нежился, словно свинья в выгребной яме. Я, набрав в легкие побольше воздуха, решительно врывался в этот оазис счастья и, не обращая внимания на протесты деда, распахивал настежь окно и дверь. Только после этой операции на террасе можно было без тошноты накрывать завтрак. Дед же, облачившись в неизменные голубые штаны, царственно выходил с ведром из комнаты (все разбегались кто куда) и далее шествовал к уборной, весело звякая палкой по ведру. Оттуда, подчиняясь ультимативному требованию Риты, он тащился в противоположный конец к крану для ополаскивания, воздух в комнате между тем успевал освежиться, и тогда утренние процедуры можно было считать законченными.
В 1972 году дед был еще достаточно бодрым, чтобы самостоятельно передвигаться по саду в любом направлении и даже совершать небольшие прогулки по дороге. Он даже пытался ощупью лечить яблони своим любимым варом. Но слепота прогрессировала и к 1973 году дошла до такой стадии, что он уже практически перестал различать, где находится и куда идет. Набившая оскомину дорога в сортир сделалась для него тропой в неизведанное, ужасные опасности подстерегали его с разных сторон. Дед, как и все слепые, постукивал перед собою палочкой, но травяная дорожка была практически неразличима на ощупь; в результате Алексей часто сходил с трассы и растерянно колобродил среди насаждений, и когда наконец отчаивался найти среди них уборную, принимался громко взывать о помощи; тогда его брали за руку и выводили на истинный путь.
В конце концов дед забрел в колючую гущу малинника и завалился там. К этому времени у него, по всей видимости, уже началась путаница сознания, когда он терял представление о том, находится ли он на даче, в московской квартире или в Петергофе его молодости. Но в данный момент, среди колючек, ему, вероятно, почудилось, что он оказался в аду. Он был в таком паническом ужасе, что даже не звал на помощь, а лишь конвульсивно дергался, и его тело сотрясала крупная дрожь. По счастью, Рита вскоре заметила торчащие из бурьяна ноги, и они с Иваном насилу вытащили размякшего от страха Алексея наружу. Теперь, после такой психической травмы, сама его способность добираться в сортир оказалась под вопросом. Оставалось два выхода: либо смириться с окончательным превращением его апартаментов в уборную и, кривясь, по нескольку раз в день выносить мерзкое ведро, либо отвезти Алексея назад в Москву, где подобной проблемы не стояло. Первый путь был для родителей неприемлем, второй также усложнял им жизнь, ибо я-то ведь оставался на даче, и им пришлось бы ежедневно наведываться и туда, и сюда.
К счастью, отцу пришло в голову соорудить "троллейбусную линию". От кухонного крыльца до крана и в другую сторону почти до сарая были набиты крепкие колья, по ним тянулся толстый провод с небольшими разрывами там, где нам было удобно проходить или возить груженую тележку. Теперь дед храбро спускался с крыльца и, уцепившись рукой за путеводную нить, прямиком с песнями катился в сортир. В местах разрывов он останавливался и нащупывал палкой следующий кол. В хозчасти "троллейбусная линия" обрывалась, и последние метры до вожделенной цели дед двигался ощупью вдоль верстака и стен сарая. Все же и в этих льготных условиях он иногда решался искать новых путей, отрывался от провода, и тогда его снова вытаскивали из колючек. Тем не менее, остроумная придумка отца позволила деду, не особенно досаждая нам, продержаться на даче еще четыре сезона. Однако в 1976 году он уже стал настолько плох, что едва дотаскивал ноги в конец участка; поэтому следующим летом родители оставили его в Москве, комнату же отремонтировали и, хорошенько проветрив, переселили туда меня.
|