Сопротивление родителям

Автор: Михаил Глебов, октябрь 2002

Всякому живому существу врождено стремление быть нужным и любимым, привлекать к себе внимание, получать ласку. Где обычно ложится отдыхать собака? - на самом проходе, в том месте, где люди, бранясь, вынуждены через нее перешагивать. Даже дворовые собаки, не понаслышке знакомые с тумаками и палками, все равно ложатся поперек тротуара, создавая себе иллюзию общения с людьми. Кольми паче касается это человека, и еще гораздо больше - ребенка, который действует не по разуму и опыту, а силой инстинкта: он хочет быть любимым, он требует, чтобы им занимались, а не досадливо отгоняли с дороги! Если же на него упорно не обращают внимания, он озлобляется и по-своему, по-детски начинает мстить.

Вся сорокалетняя история моей жизни, проведенная в одном доме с родителями, ясно показывает, что я, в сущности, был им нисколько не нужен. Я всегда был при них, но не с ними: сначала на роли домашнего животного (удачное английское слово "pet" - любимец, питомец), затем уже воспринимался как сторонний жилец, квартирант, на которого, правда, исправно готовили и стирали. Но семьи как некоего психологического единства, как "теплого гнездышка", у нас никогда не было; родители жили в духовной изоляции друг от друга и тем более от меня. Я же, напротив, по задаткам своим был до крайности чувствителен к моральной атмосфере и страдал от родительской черствости в той же степени, как страдает голодный, втуне просящий кусок хлеба.

Помнится, однажды родители стали обсуждать какой-то пустой вопрос: то ли что-то купить, то ли куда-то пойти. Мне было уже лет десять, и я, не спросясь, тоже высказал свое мнение. Я теперь не могу судить, насколько оно было глупым по существу; однако меня одернули. Я возразил, что тут ведь "семейный совет"; мне сказали, что со мной еще рано советоваться. Обладая достаточным здравым смыслом, я, конечно, не стал бы спорить, что существуют такие серьезные проблемы, в которые мне действительно рано соваться; но данный-то вопрос со всей очевидностью к ним не относился. Я закусил губу, и это был очень серьезный надлом в моем отношении к родителям. Через несколько дней родители вновь обсуждали какой-то пустяк; я хмуро молчал. Мать, видимо, почуяв неладное, с лукавым женским кокетством пригласила меня: "Миша, Миша, семейный совет!" Я ничего не ответил и, доев, вышел из комнаты.

Но это уже была стадия "размена фигур", а тогда, в пять-шесть лет, все еще только начиналось. В общении с папой и мамой я чувствовал явственный дискомфорт, который еще не умел ни понять, ни тем более высказать. Был такой краткий период, когда я вдруг начал усиленно ласкаться к родителям, залезал на колени и целовал их. Те некоторое время терпели, затем отец вышел из себя и обругал меня "целовальником". Это была жестокая пощечина; мне стало мерзко, и с тех пор я целовал родителей редко и неохотно, главным образом когда они возращались с работы домой, а с годами вообще стал физически шарахаться от их малейших прикосновений. Характерно, что именно тогда они стали охотно проявлять дружелюбие: чувствуя, что это мне не нравится, они высасывали удовольствие из моего неудовольствия, действуя как "энергетические вампиры".

Где-то во время переезда на новую квартиру (а может быть, незадолго до него) имел место один странный инцидент. Стояло солнечное воскресенье, мама ходила по комнате, занятая чем-то, я задумчиво стоял рядом и внезапно с большой убежденностью произнес: "Пиявка!" Это, несомненно, было прямым импульсом из духовного мира, ибо я толком не знал, что такое пиявка, как она выглядит и чем вредна, и в доме у нас никогда не ругались "пиявками". Я и сам донельзя растерялся, потому что не понял, как и откуда вырвалось это слово.

Конечно, если малыш обзывает свою мать "пиявкой", это очень серьезный проступок, требующий примерного наказания; и я, втянув голову в плечи, приготовился к длительному излиянию брани. Но мать молчала. Застыв на месте, она глядела на меня, но глядела так, что волосы зашевелились на моей голове. Это был не рассерженный, сверкающий взгляд, чреватый затрещиной, но холодный, неподвижный, как у змеи перед броском; и тут я впервые - чисто духовным образом - почувствовал словно сквозняк лютой, смертельной, нерассуждающей ненависти, как бы усилие убить, уничтожить меня, стереть с лица земли.

Если бы Рита имела хоть малую долю внутренней (не показной) доброты и рассудка, она, при всем своем праведном гневе, могла бы догадаться, что пятилетний ребенок, в сущности, не знает, что говорит, и не может вкладывать в свои реплики тот смысл, который обдуманно вкладывают взрослые; что, скорее всего, сама эта "пиявка" была услышана им где-то на стороне и высказана "сдуру", без дальних прицелов на оскорбление. В самом деле, нельзя же оценивать поступки младенца взрослой меркой (даже суд так не делает), не говоря уже о таком пустом для адских людей понятии, как материнская любовь. Но такие люди видят и любят только себя, и не прощают личных выпадов в свой адрес, от кого бы они ни исходили. Всякий покушающийся на их неземное величие есть враг, а врага нужно уничтожать.

Короче, со мной приключилась истерика - такая истерика, каких не бывало ни до, ни после того. Меня стало трясти, начались какие-то конвульсии, я ревел ручьем, заикался, с мольбой хватался за мамино платье. Ибо я почувствовал себя абсолютно брошенным и беззащитным, и вел себя так, будто действительно спасал свою жизнь. Мать оставалась безучастной. И лишь спустя долгое время, когда дело могло уже перейти в медицинскую плоскость, она сухо и неохотно даровала прощение. Этот случай по-своему был уникален и скоро забылся (у детей, по счастью, память короткая), но нет ни малейших сомнений, что такие переживания оставляют в душе человека серьезные шрамы, особенно если речь идет о ребенке.

Примерно в те же времена случился неприятный инцидент и с отцом, в котором он, правда, нисколько не был виноват. Я до слез боялся уколов, и родители всячески избавляли меня от них, боясь, что ребенка "заколют" прививками. Но как-то раз была, видимо, серьезная эпидемия, и вот к нам домой без приглашения явились две медсестры. Отец, конечно, не мог их выгнать (стояло еще советское время с его железной дисциплиной); я при виде белых халатов ударился в слезы; тогда отец взял меня на руки, спустил штаны и положил себе на колени. Уверенный в безопасности, я расслабился, и тут-то мне и всадили шприц. Это было страшное потрясение: я доверился отцу, а он меня предал! "Папа, как ты мог! Ну как ты мог!" - патетически возглашал я, вытянув к нему руку. Я вообще любил протягивать руку ладонью вверх, как бы рассматривая лежащие на ней аргументы. По счастью, наступило воскресенье, и отец героически облазил со мною все карусели и аттракционы в Парке культуры, пока я наконец не сменил гнев на милость.

В этом инциденте, однако, проявилась важная черта моего характера, несомненно, питавшаяся из лежащей под спудом адской наследственности. Я вообще был не злой, не мстительный и не злопамятный, понимал нормальное обращение и разумные аргументы (если, конечно, сам считал их разумными), и потому при доброжелательном отношении не создавал взрослым излишних помех. Однако бывали такие обиды - прежде всего затрагивавшие мое самолюбие, мою личность, - когда я, совершенно вопреки обыкновению и спокойному нраву, жутко остервенялся и смотрел на окружающих тем же порядком, как мать на меня самого после "пиявки". Я уже ничего не мыслил и не понимал, но только жаждал мести - наверно, вплоть до убийства или самоубийства, если бы я тогда умел додумывать свои фантазии до конца. В первых классах наша учительница Вера Семеновна иногда выговаривала отцу на родительских собраниях: "Миша ваш все ничего, ничего, а потом как посмотрит - будто зарезать хочет". - "Ты эти свои дурацкие взгляды-то брось!" - шумел дома отец. Я бы и рад был их бросить, если бы мог уследить за собой, в какие моменты это случается.

Приступы гнева и ненависти могли длиться у меня по нескольку часов. Тогда я ни с кем не разговаривал, смотрел волком и по возможности прятался под журнальный столик, где в тесноте и уединении предавался своим эмоциям. Потом как будто поворачивался рубильник, злые духи мгновенно оставляли меня, в душу нисходило благожелательное спокойствие, и тут я вылезал обратно уже нормальным Мишенькой Глебовым. Родители, по всей видимости, хорошо знали эту мою особенность и потому остерегались перегибать палку, а все-таки перегнув, благоразумно оставляли меня на это время в покое.

В школьные годы, когда обид более чем хватало, такие вспышки стали менее длительными, но в то же время гораздо более частыми. Теперь я уже не прятался в темные углы, но бегал по комнате из угла в угол или, за неимением места, интенсивно подскакивал на одном месте. Поэтому я очень хорошо знаю ощущение адского жара, которое внезапно охватывает человека, практически лишая его рассудка и малейшей объективности в оценках. Это действительно внутренний жар, ясно воспринимаемый телесными чувствами, сухой и горячий; Сведенборг справедливо сравнил его с жаром кузнечного горна; человек, ощутив его, мгновенно согревается до такой степени, что даже в холодном помещении его прошибает пот. Дыхание учащается, как у марафонца, сердце колотит в ребра, и через полминуты такой вспышки с изнеможением валишься в кресло. В таком-то жару и обитают всю вечность адские духи; можно только представить, с какой интенсивностью они желают и творят друг другу зло!

Таких приступов со мной уже давно не случается, однако в моей психологии от них остался явственный шрам. Я могу долго - пожалуй, даже слишком долго - прощать чужие наскоки и пакости; но существует некий рубеж, наперед неизвестный мне самому, за которым действительное (от всей души) прощение уже невозможно: я более не сержусь на этого человека, не пытаюсь выяснить с ним отношения, но как бы вычеркиваю его из списка знакомых и с этих пор холодно обхожу стороной. Чувство обиды или гнева замещается неким брезгливым безразличием, и кто единожды попал в эту мертвую зону, уже никогда не может вернуться назад.

Отец прибегает к ремню

Сегодня я, конечно, уже не могу вспомнить конкретные формы своего протеста; можно лишь смело утверждать, что они были относительно приличные и никогда не скатывались к прямому хулиганству.

Во-первых, я пытался самоутвердиться тем, что упрямился и спорил по всякому поводу. По крайней мере до начала 1980-х годов, пока еще действовал старый катушечный магнитофон, у отца сохранялись и временами прослушивались древние записи моего детства; там были даже эпизоды ранней сказки "про Снигалку". Так вот, я помню в этих записях такие характерные моменты:

- Ну, Мишенька, теперь прочитай нам стишок!
- Не хочу стишок, хочу про Снигалку!
- Ну ладно, давай уж про Снигалку.
- Нет, я сначала стишок расскажу!

Понятно, что дело тут шло не о стишке и не о Снигалке, а о том, чтобы любыми путями настоять на своем. Теперь я стал огрызаться на понукания и временами нарочно делать обратное требуемому. Кроме того, именно в этот период я категорически отказался от молочного "кофе" с пенками и также от жирного овощного "рагу" на второй завтрак и полдник. Мать была вынуждена пойти в этом навстречу. Я также пытался отделаться от пресного супа в обед, но не смог, и эта мерзкая баланда сопровождала меня как минимум до совершеннолетия.

Во-вторых, я усвоил себе отвратительную манеру перебивать разговор взрослых идиотскими выкриками. Здесь явно виден протест как против грязных обывательских сплетен, так и против игнорирования меня как участника разговора. Когда вечером мы садились за ужин, мать, как уже говорилось выше, начинала свои бесконечные жалобы отцу на утеснения по работе; это было такое священнодействие, которое ни ему, ни, тем более, мне нарушать не дозволялось. Представьте же, какова могла быть реакция матери, когда в самый волнующий момент повествования откуда-то снизу раздавался истошный вопль: "Тры-ты-ты!" Мать словно падала с высоты своего героического страдания, которым она упивалась, обратно за обеденный стол, в общество двух придурков, не стоящих, в сущности, даже ее мизинца; и с этим, конечно, следовало вести непримиримую борьбу.

Надо полагать, что со временем отдельные факты моего непослушания становились все более массовыми и в конечном итоге действительно могли вывести родителей из себя. Со стороны мои капризы и выкрики, может быть, смотрелись забавно; но если они повторяются каждые пять минут, изо дня в день и из месяца в месяц, нервы сдадут даже у лучшего воспитателя. Одним словом, на тайном военном совете родителей было принято решение, и вот, когда я в очередной раз сильно уперся, отец ухватил меня поперек живота, сдернул штаны и, положив на кровать, раз десять шлепнул ремнем.

Этот поступок поверг меня в глубокий психологический шок. И дело, конечно, не в боли, которой наверняка не было, поскольку отец не столько бил, сколько делал вид; даже несчастные прививки в этот отношении оставили у меня гораздо большую память. Но меня ошеломил самый факт насилия над моей личностью, возможность которого раньше попросту не приходила мне в голову (вот и говорите после этого, что ребенок должен бояться взрослых по причине их большей силы и роста). Ибо прежде меня ругали, делали выговоры, могли даже подхватить, упиравшегося, на руки и перенести в другое место, но никаким телесным наказаниям не подвергали. Сама мысль о том, что я должен кого-то слушаться не в силу его возраста, опыта, авторитета или разумных суждений, а лишь по причине тупого преобладания мускулов, казалась мне настолько несправедливой и дикой, что я категорически не мог принять ее.

Эффект показательной порки вышел обратным желаемому: я рассвирепел до такой степени, что не хотел говорить с родителями, кидал на них убийственный взгляды, отчаянно дулся и часами не вылезал из-под журнального столика. Такая реакция сильно озадачила отца, выросшего в простой семье и, без сомнения, привыкшего к тумакам - как его собственных родителей, так и старших братьев. Он, правда, неоднократно клялся, что его никто пальцем не трогал, но здравому человеку верится в это с трудом. С другой стороны, в простонародье к таким мелочам, как порка, все давно привыкли, относятся буднично и уж, во всяком случае, не раздувают трагедии. Дети там сызмальства учатся нехитрому закону джунглей - кто силен, тот и прав, - и почитают вполне естественным, что более сильный родитель вымещает на них свое плохое настроение. Зато они, в свою очередь, отлупцуют младшего брата или собаку Жучку, если, конечно, есть гарантия, что она не укусит. В результате все тем или иным путем удовлетворяют свое самолюбие и остаются довольны, кроме Жучки.

Но совсем иначе выходит с человеком (тем паче - с ребенком), который, живя в безопасности, привык к самоуважению и неприкосновенности своего "я". Он, по справедливости, может согласиться, что за дурной поступок его следует наказывать и, может быть, в самом крайнем случае даже пороть; но здесь критерием служит именно содеянное им зло, которое он должен сам увидеть и признать в качестве зла; с другой стороны, если он понял и осознал, и твердо решился больше так не делать, - вроде бы теперь его и пороть не за что. Принимать же в качестве критерия тупую физическую силу - значит отказаться от всякой справедливости и терпеть любые издевательства от любого самодура, который прав только тем, что на данный момент оказался сильнее нас. И потому чуткое сердце и развитый интеллект не способны благоденствовать в такой ситуации, а разве что перетерпеть не слишком долгое время. В крайних случаях такие люди готовы даже к самоубийственным контратакам, лишь бы отстоять свою честь. Они, словно древние рыцари, предпочитают умереть сражаясь, чем терпеть позорное рабство.

Я бы не осмелился утверждать, что пошел по этому героическому пути, но некоторые признаки явно были. Душа моя была страшно оскорблена, а между тем не запугана болью (порка-то, как уже говорилось, была "понарошку"). И я стал уже нарочно вести себя хуже прежнего, и вскоре последовала новая порка. Противостояние с родителями на глазах оборачивалось враждой с далеко идущими последствиями, и они, кажется, вовремя поняли это. Ибо все люди делятся на две категории: одни ценят хорошее обращение, но остервеняются против дурного; другие, напротив, никаких резонов не слушают, уважая лишь решительное применение кнута. Первая категория склоняется к Небу, вторая - к аду, где кроме мучений иных аргументов нет.

Родители были согласны, что я достаточно хорошо понимал нормальное обращение - пусть не на пятерку, как пионеры из детских книжек, но уж точно на твердую четверку; и рисковать таким вполне удовлетворяющим их положением, раздувая во мне злобность и ненависть, чреватую их собственными будущими бедами (ведь я рос!), они остереглись. Ибо уже через несколько дней я тайком вытащил ремень из отцовых брюк и спрятал его под кроватью, а затем бесстрашно учинил какие-то новые выходки. "Ну все, надо пороть", - со вздохом сказал отец. Я как-то слишком весело последовал за ним. Пришли в спальню, отец сунулся к вешалке, а там нет ремня! К чести отца нужно сказать, что он расхохотался: "Как будто нельзя ударить рукой!" Атмосфера сразу разрядилась, и с тех пор такие эксцессы навсегда отошли в прошлое.

Теперь уже кажется бесспорным, что все тогда кончилось наилучшим образом: с одной стороны, мне все-таки дали острастку, которая на год-полтора связала мои пробуждавшиеся адские наклонности (дальше это делала уже школа); с другой же - родители не перешли ту опасную грань, за которой начиналось действительное озлобление со всеми его адскими спутниками. Отцовская псевдо-порка, наподобие атомной бомбы, послужила для меня хорошим "оружием сдерживания": хотя она де-факто не применялась, но игнорировать ее было нельзя.

Тем не менее и впоследствии случались горячие инциденты. Так, уже будучи в первом или втором классе, я сильно повздорил с матерью, которая в ярости повалила меня на кровать, скрутила руки и прижала грудь коленом, словно у поверженного гладиатора. Я был в таком бешенстве, что не помнил себя, и тщетно щелкал зубами в надежде ее укусить. Родители были правы, остерегаясь озлоблять ребенка сверх меры, ибо характер у меня формировался достаточно жесткий, и в состоянии слепой ярости я мог выкинуть что угодно без осознания последствий.