Общий распорядок дня

Автор: Михаил Глебов, май 2002

Мой дошкольный распорядок на моей памяти (т.е. исключая младенчество) практически не менялся, различаясь только между выходными и буднями. Кроме того, были еще летние месяцы на даче, но о них разговор пойдет отдельно. В выходные я находился с родителями (бабушка попросту не впускала меня в дверь), в будние дни - с Ольгой и один час вечером с дедом.

До четырех лет я спал в младенческой кроватке с частыми деревянными прутиками по периметру. Залезть туда самостоятельно я не мог, меня сажали и вытаскивали обратно. На ночь кроватка, как я уже говорил, обыкновенно выдвигалась поближе к родительской. Спал я очень крепко и засыпал быстро; поэтому родители, уложив меня около девяти часов и немного помедлив, вновь зажигали свет и до полуночи занимались делами. Летом кровать разбиралась на части и перевозилась на дачу. В конце концов ее там и оставили, а взамен купили симпатичную немецкую кушетку с поролоновым матрацем и двумя прямоугольными подушками, которую при необходимости можно было за счет одной подушки удлинить до взрослого размера.

Спал я всегда в байковой пижаме, обычно полосатой, сине-зеленых тонов, состоявшей из длинных штанов и курточки на пуговицах. Под курточку надевалась легкая белая рубашка типа косоворотки, с длинным рукавом; ее надевали через голову и застегивали две пуговицы у горла. Мне запомнились красные народные орнаменты, вышитые возле этих пуговиц. Рубашек, как и пижам, было на пересменку несколько.

Утром меня будили, когда родители уже были на ногах, целовали, вытаскивали из колыбельки и приступали к облачению. Поскольку на протяжении всего года температура в комнате практически не менялась, одевали меня всегда одинаково. Сверху я носил рубашку с длинным рукавом, простую или байковую, почти всегда клетчатую. Под нее одевалась белая косоворотка (из той же серии, что и ночная), а в самом низу был "лифчик" - самодельная матерчатая распашонка с отверстиями для рук; сзади у нее было несколько пуговиц, а вниз отходили две резинки для чулок. Трусы, по моей памяти, были байковые, чаще розовые, какие-то мохнатые изнутри, так что вечером, отправляясь в постель, я был вынужден обирать прилипшие всюду волокна. На ногах всегда были коричневые хлопчатобумажные чулки с продольными рифлеными полосками; точно такие же носили тогда многие женщины попроще, в частности, бабушка, Ольга и соседка Анна Васильевна. В связи с активным ползаньем они часто были дырявыми на коленках. Поверх всего одевались короткие голубые штанишки с высоким передком, от которого через плечи тянулись две лямки, перекрещиваясь на спине. Ноги были обуты в кожаные сандалии с ремешком.

Кажется, меня все-таки умывали. Отец тащил меня в ванную и, пустив воду, мазал мне физиономию мокрой ладонью. Я хрюкал и упирался. Вечером умываться было не принято. Что касается чистки зубов, этого не исполнял никто в целом семействе; один только дед ежедневно мыл свою вставную челюсть. О физзарядке, конечно, речь тоже не шла.

Для "естественных потребностей" имелся добротный фанерный стульчак зеленого цвета, с фигурной дыркой и даже с подлокотниками. Уронив его лицом вперед, можно было изображать крупнокалиберную пушку, бьющую чем-то нехорошим по фашистам.

Завтракали, обедали и ужинали мы вместе за большим круглым столом. Не берусь судить о самых ранних годах, но на моей памяти никто меня отдельно не кормил. Сидел я на таком же стуле, на который, вероятно, что-то подкладывалось. Помню, что под ноги мне часто пихали маленькую скамеечку. Стол всегда был накрыт скатертью, белой или светло-клетчатой, тогда как Ларионовы признавали только клеенку. Отец готовил в кухне и приносил оттуда уже наполненные тарелки, а бабушка предпочитала ставить кастрюлю на поднос и тащить его в комнату. Под тарелку с едой всегда ставилась другая, пошире.

Суп почти никогда не делался (кроме как для меня); салатиков тоже не было; категорически преобладало второе - утром, днем и вечером. Еда состояла из мясных полуфабрикатов и гарнира. Среди первых встречались сосиски, сардельки, котлеты, бифштексы, сухие жилистые ромштексы, пряные люля или просто отварные куски мяса "по 37 копеек". Время от времени папа варил пельмени, но тогда обходились без гарнира. Почти все эти полуфабрикаты были очень плохого качества, с явственным привкусом тухлятины. Спасительных соусов к столу не полагалось: мать вбила себе в голову, что перец, пряности и особенно уксус убийственны для желудка; поэтому всю эту гниль приходилось съедать, так сказать, в натуральном виде. Гарниром служила слегка обжаренная картошка и полный спектр каш, главным образом все-таки гречневая. Отец больше всего любил манку, но мать презирала ее, и, таким образом, я был освобожден от этого непременного атрибута детства. Хлеб к столу подавался, но никто его толком не ел. Никаких напитков не было, и сразу после еды обычно накрывали чай.

Кроме завтрака, обеда и ужина, персонально для меня делался "второй завтрак" около десяти часов и "полдник" в четыре. Здесь большей частью присутствовала гречка с вареным мясом или омерзительное "рагу" из овощей - картошки, моркови, свеклы, жареных в диком количестве растительного масла. Масло буквально стекало по жирным кускам, от одного вида которых к горлу подкатывался комок. Здесь меня уже приходилось кормить, впихивая ложку прямо в рот; сверх того, я требовал, чтобы мне при этом читали книжку. Примерно то же удовольствие ожидало в обед, когда на стол подавалась порядочная тарелка пресного густого супа - картофельного, фасолевого или щей. Утром и вечером также была своя изюминка - полная чашка "кофе". Поскольку, объевшись в младенчестве кефиром, я принципиально не желал вкушать ничего молочного, мать кипятила добрую порцию молока, добавляла четверть ложечки молотого кофе и заставляла пить. Здесь дело доходило до рева, особенно когда вследствие моего промедления на поверхности образовывалась тошнотоворная пенка. При попадании этой пенки в рот меня действительно могло вырвать.

Примерно в возрасте пяти лет был один краткий период, когда я взбунтовался и заявил, что больше у них (родителей) ничего есть не буду, а только у бабушки, и действительно не стал. Мать скрепя сердце отправилась на переговоры, дед спрятал в карман дополнительную бумажку, бабушка, вздохнув, согласилась, и затем недели две-три я ужинал в старой семье. Здесь было действительно много вкуснее и вообще уютнее. Сталинская люстра на потолке давала приглушенный, желтовато-серый свет; на железном подносе аппетитно дымилась принесенная с кухни сковородка. Бабушка не терпела полуфабрикатов и все делала сама. Каждый день у них был вкусный суп, чаще всего гороховый, а вечером - картофельная запеканка с мясом. Дед доставал маленький зеленый горшочек с тертым хреном и накладывал его специальной пластмассовой ложкой. Черный "Орловский" хлеб резали на деревянной доске; я густо посыпал его солью. Удивительно, но в чисто моральном отношении обстановка казалась мне более доброжелательной, чем у своих. В конце концов бабушке надоело возиться (и в особенности "нести ответственность за чужого ребенка", как она выражалась), еда сделалась столь же невкусной, и под конец блудный сын вернулся домой.

Каждый день полагалось по две прогулки - большая (часа полтора) утром, после "второго завтрака", и малая (меньше часа) - перед полдником. Прочее время я был фактически предоставлен сам себе, т.е мог рисовать в тетради или строить что-нибудь из игрушечного конструктора. В этом отношении будни мало отличались от выходных, разве что в вокресенье родители непрестанно шагали мне через голову и требовали убрать игрушки с самой дороги.

Каждый будний день ближе к вечеру тетя Оля, согласно договоренности с родителями, принималась учить меня грамоте. Это были очень тяжкие часы. Ольга, воодушевившись своей миссией, обошла книжные магазины и купила толстую импозантную азбуку, более скромный желтый букварь и еще солидный черный талмуд типа "внеклассного чтения", а также учебник арифметики. Кое-как разделавшись с полдником (бабушка с суровым лицом, словно покойника, уносила посуду), Ольга садилась в кресло около ночника, сажала меня боком на колени и раскрывала книжку.

Не знаю, может быть, саму Ольгу в детстве таким образом заставляли зубрить Псалтирь, только в педагогическом отношении она была прямым антиподом Макаренко. У нее не проскальзывало и мысли о том, чтобы хоть как-то заинтересовать ребенка предметом; ставка делалась на чистую строгость, чему весьма способствовало мое врожденное чувство порядка и долга. Для меня не составляло никакой сложности осилить примитивный букварь, но душа восставала против чужого бессмысленного давления; если же я начинал упираться, меня принуждали прочесть еще вдвое больше, чем нужно. Ольга выступала по отношению ко мне не добрым наставником, но бездушным автоматом, как это особенно характерно для военных училищ.

Сейчас, задним числом, я только удивляюсь: неужели трудно было понять, что ребенок, справедливо плюющийся от сентенций типа "Мама мыла раму", с азартом научился бы тому же самому, читая не букварь, а любимую книжку типа "Винни-Пуха"? Или в таком ответственном деле никак нельзя обойтись без санкции Министерства образования? Пусть школьный учитель не имеет права импровизировать из-за диктата учебной программы; но что, скажите, мешало Ольге, кроме тупого стремления во что бы то ни стало переломить детскую волю? Чем больше она нажимала, тем сильней озлоблялся я. Уже давно де-факто научившись читать и с интересом пробегая заголовки валявшихся газет, я, словно в далекое прошлое, возвращался к опостылевшему букварю, от которого остались еще несколько нудных и бесполезных, но обязательных глав.

К пяти годам азбука наконец отошла в историю. На смену ей двинулись сразу три предмета: чистописание, чтение детских рассказиков из толстой черной книжки, и арифметика.

К этому времени я уже вовсю рисовал "свою дурь" цветными карандашами; но беда была в том, что я упрямо держал карандаш в кулаке и, рисуя, заглядывал под него. Родители тщетно учили меня держать карандаш правильно, словно не понимая, что скверные карандаши советского производства могли рисовать по скверной, волокнистой советской бумаге лишь с сильным нажимом, а силы в пальцах четырехлетнего ребенка, к тому же замордованного несъедобной пищей, попросту не было, и он волей-неволей применял единственное доступное средство нарисовать хоть что-нибудь. В конце концов папа вручил мне чернильную авторучку, почему-то заряженную зеленым; держать ее в кулаке не удавалось, но я все равно был доволен, поскольку ручка не требовала нажима. Ольга закупила тетради в косую линейку, и отныне, с грехом пополам одолев полдник, я садился за маленький раскладной стол и старательно выводил кривые буквы и цифры.

Здесь, между прочим, также напрашивался очевидный выход: "Ты любишь сочинять? Так научись сам записывать свои сказки!" Тем более, что временами Ольга, уступая моим просьбам, нехотя стенографировала порцию ерунды и затем воспроизводила с подходящими комментариями.

Параллельно прежним порядком шло чтение о том, как Маша съела кашу, а мама наконец-то домыла треклятую раму. Остервенившись, я сильно попортил книжку ножницами, но учение продолжалось. Коса нашла на камень лишь в арифметике: читать околесицу или выписывать буквы еще было можно, думая о своем; но задачки требовали серьезного размышления, а цифири я никогда не любил. Ольга и здесь осталась верна себе: она не пыталась понять, в чем моя трудность, или объяснить доходчивым языком, а только понукала, словно упрямую лошадь. Иными словами, я понимал в арифметике то, что сам мог навскидку понять, а если не понимал, то выслушивал нотации.

Но я между тем рос, и мне элементарно надоело. Финал Ольгиному образованию наступил в конце самой первой главы учебника, где требовалось сосчитать, сколько копеек сдачи должна вернуть мальчику продавщица. Словно черт помутил мой разум: я совершенно не мог понять, что такое "сдача". В дело вмешался даже отец, приводя магазинные примеры в полном блеске собственного косноязычия. Но здесь был тот редкий случай, когда я взбесился до самой глубины и уже ни во что не хотел вникать. На моем лице читалось непреклонное: "Карфаген должен быть разрушен!" - и родители, припомнив мой "съестной" бунт, завершившийся ужинами у деда, сочли за благо не перегибать палку. Ольга оставила "дефективного ребенка" в покое, учебники были мстительно изрезаны, а в школе я, несмотря на гнетущую моральную обстановку, легко получал круглые пятерки.