Начало Пробуждение рациональности

Автор: Михаил Глебов, октябрь 2003

Осень 1976 года по внешней видимости оказалась для меня пустой и безликой, однако я этому не слишком огорчился и почти даже не заметил, ибо у меня закипело внутри. Ибо количество внешних событий скачкообразно перешло в качество, рациональность моя пробудилась, и с этого времени поверхностному детскому взгляду на себя и жизнь вокруг пришел несомненный конец.

Разумеется, нельзя представлять с прямолинейным идиотизмом, будто до осени 1976 года я в духовном или умственном отношении оставался сущим ребенком, а после этого срока мгновенно обрел по-взрослому рассудительный взгляд на вещи. Ибо рациональность проклевывается в ребенке капля за каплей, начиная с очень раннего возраста, и с годами постепенно расширяет плацдарм, но все эти достижения, условно говоря, не превышают 10-20% от взрослой нормы, доколе на просторах юности не свершится качественный скачок до (опять-таки говоря условно) отметки в 70-80%, чтобы затем продолжить дальнейшее плавное восхождение. Вот об этом-то юношеском скачке, который, по его значимости, допустимо назвать пробуждением, и зайдет сейчас речь.

Тот факт, что кастрюля уже давно закипала, легко заметить на материале 1974-76 годов. Отношение к родителям и их образу жизни делалось все более критическим; раздумья о школьных проблемах становились все глубже; выработка собственных взглядов на методику ведения садовых работ требовала явных усилий интеллекта; наконец, психологические встряски, каждое лето получаемые благодаря тамошним девчонкам, еще острее вынуждали меня исследовать наши взаимоотношения и характеры. А поскольку всякий душевно-развитый человек, разбираясь в какой-либо серьезной проблеме, склонен пришпиливать свои летучие мысли к бумаге, с лета 1975 года у меня начала раскручиваться писанина, которая, при всей ее глупости, медленно, но верно подвигалась от фиксации чисто внешних фактов к их нравственным оценкам и далее - неизбежно - к поиску причин, т.е. к анализу.

Но поскольку было ясно, что причины мелких бытовых событий, волею случая попадавшихся мне на глаза, зависят от более общих первопринципов, - пробуждавшийся рассудок, отдавая дань возне с текущей конкретикой, все более склонялся к философскому взгляду на жизнь и, не имея ни мудрых наставников, ни подходящей литературы, ощупью искал тот отправной пункт, от которого можно было бы вести самостоятельный поиск. Для верующих людей таким стартовым пунктом, естественно, являются Слово Божие и слово священника; но я не только не верил в Бога, но - как по наследственности, так и по воспитанию - был убежденным атеистом и, следовательно, мог выбирать лишь из числа светской литературы. И тем поразительнее кажется, что выбранный мною (точнее, провиденциально подброшенный мне) "краеугольный камень" де-факто стал моим первым шагом к принятию религии.

Школьный предмет "Литература", помимо изнуряющей волынки с образом Базарова и регулярных сочинений, имел еще одну неприятную особенность: по окончании каждого учебного года нам выдавали список книг, кои следовало прочесть за летние каникулы. Обыкновенно там значились все крупные романы, подлежащие изучению в следующем классе, и несколько дополнительных книг - либо идейных советских, либо классических зарубежных (в частности, "Дон Кихот"). И хотя этот список полностью не одолевал, вероятно, никто (за вычетом самых безнадежных отличников), все же некоторые вещи казалось разумным прочесть загодя, чтобы потом, в учебное время, не попасть в цейтнот. Поскольку художественную литературу я вообще недолюбливал, а школьные задания почитал делом чести не выполнять, руки мои доходили лишь до очень немногих книг: так, в частности, летом были без удовольствия прочитаны "Герой нашего времени" Лермонтова и "Что делать?" Чернышевского.

Однако теперь, накануне девятого класса, главной угрозой являлся четырехтомный роман "Война и мир" Толстого. Гигантский объем текста, мое легкое знакомство с сюжетом по фильму Бондарчука и тесная привязка к горячо любимым событиям 1812 года вынудили меня, едва покончив с июньскими экзаменами, вытащить из бабушкиного шкафа (в котором я теперь негласно распоряжался, как хотел) четыре плохо изданных зеленых тома, перевезти их на дачу и там, под бесконечным томительным дождем, "наслаждаться" любовью князя Андрея к Наташе Ростовой, ежеминутно спотыкаясь на вставках французского языка.

Первые два тома, как известно, почти целиком посвящены "миру", и я, усевшись на кровать и смачно грызя сухари либо сушки, безо всякого интереса прочитывал страницу за страницей, принимая к сведению общий ход сюжета. Но едва я (бурно поблагодарив судьбу за одоление половины этого шедевра), вступил в третий том, как ситуация резко переменилась, ибо расклад здесь вывернулся наизнанку: теперь уже "мир" с его интригами и любовными томлениями отошел на второй план, вперед же выдвинулся анализ моего возлюбленного 1812-го года… но выполненный таким образом, что у меня глаза полезли на лоб, и я не знал, чему теперь верить.

Почти все ребята обучаются (и в школе, и сами собой) таким образом, что преподаваемые им факты некритически принимаются на веру, словно записываются на магнитофон, и если напрямую не применяются к делу - так и застывают на всю оставшуюся жизнь. Так происходит оттого, что и родители, и позже школа норовят вдолбить в юного оболтуса побольше фактов, но совершенно не учат самостоятельности мысли - отчасти потому, что сами ее лишены, отчасти же из опасения "вольнодумства". В особенности таким подходом отличалась советская школа, штамповавшая безропотные винтики для строительства коммунизма, раскованное мышление которых означало бы крах этого последнего.

Читая о дореволюционных гимназиях, я не понимал обилия в учебной программе всяких Плутархов, доколе в 1990-х годах сам не получил в руки античную литературу (равно как и скопище средневековых Монтеней, питавшихся из той же кормушки). В этих старинных книгах меня поразил самый подход к обсуждаемому предмету: Плутарх (и прочие иже с ним) не изрекал истины, обязательные к усвоению, но, заводя речь о чем-либо, передавал различные взгляды, существовавшие по этому поводу и противоречившие друг другу, высказывал аргументы за и против каждого из них, а итоговый вывод оставлял на усмотрение читателя. Таким образом, читатель не ставился в необходимость запоминать готовые тезисы, но побуждался к самостоятельной мысли, к спокойной реакции на чужие аргументы и умению извлекать из этих аргументов, даже ложных, крупицы неведомой прежде истины. Иными словами, гимназические преподаватели, загружая детей чтением подобного рода, прививали им правильную методику умственной деятельности.

Конечно, Льву Толстому до античной толерантности к чужим мнениям было далеко; но ведь, с другой стороны, я был воспитан в таком казарменном "единомыслии", что сама возможность иного взгляда на официально утвержденную трактовку чего бы то ни было казалась физически невозможной. Прочитав в первых классах каноническую версию войны 1812 года, я почти не задавался вопросами (на которые все равно было некому отвечать), но твердо и безропотно принял ее от начала до конца, как будто это был некий объективный закон природы, спорить против которого может лишь сумасшедший. Но у Толстого, помимо целой кучи неизвестных мне прежде фактов, не попавших в ту первую книжку, ибо они порочили наших полководцев и нашу славную армию - к примеру, там вовсе умалчивалось о Дрисском лагере, - меня наповал сразила сама методика рассмотрения темы.

Толстой, как известно, жестоко полемизировал с официальными историками, т.е. как раз с той благонамеренной концепцией, которую я прежде счел за безальтернативную данность. И я бы, конечно, обругал Толстого по-всякому и остался при своих давних и привычных знаниях, если бы он критиковал оппонентов по-ленински, т.е. не утруждаясь серьезными аргументами и ежеминутно переходя на личности. Но Толстой повел себя совершенно иначе: взяв какой-либо эпизод кампании и вкратце изложив официальную трактовку, он словно клал этот эпизод на ладонь и рассматривал в самых различных ракурсах. И тогда сплошь и рядом выяснялось, что официальная версия упускает то-то и то-то, передергивает факты или делает неверные выводы там-то и там-то, - и хотя такая методика подразумевала возможность с тем же успехом обратить ее против самого Толстого, она уводила читателя от слепого послушания авторитетам к собственному мышлению и собственным выводам, пусть даже ошибочным.

Мне трудно переоценить значение этой умственной встряски. До этого времени мир в моих глазах был твердым, однозначным, раз и навсегда установленным "умными дядями", которые изрекали одни только истины, подлежащие благоговейному запоминанию. Но методика, предложенная Толстым на узком материале наполеоновской войны, словно пожар, охватила мое мировоззрение вплоть до отдаленнейшей периферии; твердый и непротиворечивый мир рухнул, "умные дяди" потеряли свои лавровые венцы и, припертые к стенке, во многих случаях оказались бессильны обосновать свои мнения, фатально утратившие ореол истин. И тут катастрофически зашаталось все: школьные предметы, мнения родителей, обывательские взгляды на жизнь, официальная идеологическая чушь и вообще вся та совокупность мифов, которая зовется общественным мнением.

"Случилось страшное": один из членов мещанского стада, и прежде выказывавший своеобразие характера, решительно взбунтовался и уже не хотел мычать в унисон с остальными. Ибо теперь он увидел ложность общепринятого, и тогда с азартом пустился разоблачать и "ниспровергать основы"; трудность же, однако, состояла в отсутствии замены, вследствие чего вышло классическое: "Не знаю как, но не так". А поскольку любой минус не может не содержать каких-то плюсов, мое незнание породило жажду отыскать истину, - и тут пробужденный мозг наконец лихорадочно заработал на полных оборотах.

* * *

Однако знакомство с романом Толстого дало мне еще один импульс, истинное значение которого раскроется лишь много лет спустя. Я говорю о мистическом элементе его философии: на протяжении всей книги он звучит достаточно громко, а в эпилоге и вовсе выдвигается на первый план.

Известно, что религиозно-философская концепция Толстого была очень путаной, так что в результате он, с одной стороны, не сделался атеистом, с другой же - заработал полновесную "анафему" от Православия. В принципе, такая ситуация неизбежна для всякого глубоко мыслящего человека со злым сердцем: первое обстоятельство вынуждает его признать существование неких тайных сил, управляющих людьми и событиями, тогда как второе препятствует открытому признанию бытия Божьего. В результате выходит полуфабрикат: мыслитель такого типа, рассматривая любые исторические события, никак не может свести все их причины к чисто земным обстоятельствам, но и воли Божьей не признает, и тогда неизбежно рождается туманная толстовская концепция: "Это случилось, потому что это должно было случиться".

Ясно, однако, что подобное "объяснение", в сущности, ничего не объясняет. Польза же от него та, что мыслящие юные атеисты могут убедиться в явной недостаточности одних земных причин событий, хотя и не делают следующего необходимого шага: прямого признания Божьей воли. Следовательно, концепции умных атеистов типа Толстого хороши тем, что позволяют читателю сделать к религии первый шаг из двух необходимых; а поскольку эти шаги требуют длительного времени и серьезной душевной ломки, и оттого не могут быть произведены одновременно, - то на первой стадии книги типа "Войны и мира" вполне решают свою задачу.

Что касается меня самого, выше я уже неоднократно подчеркивал, что в детские годы духовный мир прилегал ко мне очень близко; действие этих подспудных сил зачастую смутно ощущалось мной как беспричинная тревога или, напротив, предприимчивость и веселье, которые возникали словно ниоткуда и не имели ясных земных оправданий. Я замечал, что неприятности имеют свойство группироваться и с полным доверием относился к примете "Пришла беда - отворяй ворота", хотя это не может быть объяснено никакими естественными причинами. Скептически относясь к обывательским приметам типа боязни черных кошек, я, тем не менее, был убежден, что грядущие важные события оповещают о своем приходе некими тайными сигналами, и проблема заключается в том, что мы их не знаем в лицо. Я бессознательно делил предметы окружающего мира на "добрые" и "злые" согласно источаемой ими ауре, которую хорошо чувствовал. Во мне иногда возникал иррациональный страх или резкое нежелание пройти по какой-то улице, а назавтра я снова ходил там безо всякий эмоций. Наконец, я всегда с мистическим трепетом относился к смене времен года и переменам погоды, особенно это касалось прихода осени и наступления ненастья. - Одним словом, я с младенческих лет де-факто верил в существование потустороннего мира, но атеистически воспитанный рассудок как бы стыдился замечать такие вещи и не принимал их к рассмотрению.

Известно, что человек может быть действительно убежден лишь в тех вещах, которые так или иначе родственны его сердцу, откуда и возникает активное принятие либо неприятие концепций, навязываемых ему со стороны. Иначе говоря, каждый незаметно для самого себя черпает из окружающего моря информации лишь вещи, подтверждающие и оправдывающие его фактический душевный багаж. Если же в человеке таится нечто, о коем он вовсе даже не ведает, и вдруг ему в руки попадает книжка, аналитически (и сочувственно) рассматривающая это самое нечто, - человек испытывает мощную вспышку эмоций, совершенно подобную радости от встречи с будущей невестой, ибо здесь также происходит духовный брак: скрытое благо (либо зло) в человеке наконец встретилось со своей истиной (или, соответственно, ложью). Вот почему подобные моменты оставляют по себе след и память на всю жизнь.

Именно это самое приключилось со мной во время чтения "Войны и мира". Душа моя уже давно верила в существование высших сил, но лишь на уровне смутных ощущений, почти не выходивших на свет рассудка, которых он, будучи воспитанным в традициях атеизма, к тому же стыдился. Но Толстой своими рассуждениями как бы выпустил джинна из бутылки: я нашел у него ясное подтверждение своим темным догадкам и, так сказать, легализовал их.

В отношении практической жизни такое признание либо ведет человека к вере в Бога (небесный вариант), либо к занятию оккультизмом и магией (адский вариант), либо попросту низвергает его в гущу бытовых суеверий (природно-обывательский вариант). Однако такая развилка встречает лишь людей, уверовавших в существование мистической реальности всерьез и по большому счету. А поскольку первый путь для меня, по причине атеистического воспитания, явно отпадал, данная развилка угрожала мне более чем серьезной опасностью. И потому Господь предустроил так, что признание мною наличия неких высших сил, вступив в борьбу с прежним атеистическим мировоззрением, не смогло победить его, но и не проиграло, установив в моей душе некое шаткое двоевластие, которое продержалось следующие пятнадцать лет - до того момента, когда я уже всерьез и окончательно повернулся лицом к религии.

Это двоевластие с одной стороны поддерживалось растущим житейским опытом, который все чаще выявлял "мистические" корни свершающихся событий, и также непосредственным душевным чутьем; с другой же стороны выступили (1) яростно-атеистическая наследственность, полученная от отца, (2) результаты материалистического воспитания в школе и дома, и (3) фактор адской "любви к себе", который следует рассмотреть особо.

Дело в том, что человек непреобразованный, хотя бы и выглядел со стороны "порядочным", неизбежно управляется "любовью к себе", благодаря которой он, в частности, желает сам единолично вести себя по жизни и яростно противится сторонним вмешательствам. Но признание мистических сил, неведомых и могущественных, само по себе нарушает эту монополию на управление собой, ибо в таком случае я в любой момент могу ожидать, что меня, образно говоря, поднимут за шкирку и, не спрашивая согласия, перенесут на другое место. Иными словами, признание существования тайных духовных сил неизбежно ведет к признанию собственной им подвластности, на что никакой адски настроенный человек добровольно не согласится.

Вследствие всего перечисленного летом 1976 года мое тайное мистическое чутье наконец открыто вышло наружу и было "легализовано" рассудком, но не смогло занять в нем ведущих позиций (как не смогло этого сделать и в Льве Толстом). В результате (1) мое рациональное мышление с первых шагов приучилось вводить в анализ любого события, помимо чисто земных причин, и "мистическую" координату, что, несомненно, издали подготавливало меня к принятию религии; но (2) поскольку я был еще совершенно не готов к решительному переходу на религиозные рельсы, Господь надолго оставил этот фактор в подвешенном ("полупридушенном") состоянии, словно семена под слоем снега, которые тайно лежат в глубине, дожидаясь весны.

Столь же провиденциальным кажется мне и тот факт, что "легализация мистики" произошла именно на материале войны 1812 года, которая - с чем, вероятно, согласятся все - резко и качественно выпадает из общего ряда войн, ибо все здесь было как-то странно, необычно и, уж во всяком случае, необъяснимо из одних условий тактики. И первоначальный разброс наших сил на огромном пространстве, и авантюра с Дрисским лагерем, и возня под Смоленском, и никчемная Бородинская битва, и особенно самоуничтожение полумиллионной массы врагов на обратном пути практически без новых сражений могут быть внятно объяснены скорее философом, нежели стратегом Генштаба; равно как и личность Кутузова не может рассматриваться в обычных категориях полководца, а пожар Москвы - как рядовой погром захваченного врагами населенного пункта.

Ясно, что Господь присутствует везде и всегда, так что ни единый волос не упадет с головы человека без Его воли; однако в большинстве случаев эта высшая воля надежно прикрыта скопищем чисто материальных подробностей, так что историк со спокойным сердцем объясняет их по-земному, и все остаются довольны. Но время от времени выпадают события особенного рода, где власть скрытых духовных сил явственно просвечивает сквозь покрывало натуральных фактов и даже местами насквозь прорывает его, и потому начинать свой путь к Богу удобнее всего именно на таком материале.